Наверное, перед смертью воздух всегда такой, холодный, как бы колкий немного, с буром гортани и комком переката. Его не глотаешь весь, а как бы всасываешь кусками; хочется то чихом разразиться, то, перхая, отлаяться, как псина шелудивый, собравши, наконец, в груди полную чашу, эту целебную взвесь обонятельных настоев, и засим исполнить очищение. Однако же не выходит. Какой только заразой не полнился мир? Чего не вдыхал в себя Блават?! – и дымчатый запах страха, и сладковатый смрад гнилой плоти, и феромонистую кислинку утехи, — но всегда он с хрустом перемалывал их, кроша на дробь, чтобы те, видимо, крупинками металлической взвеси изо дня в день забивали путь, не давая вдоху импульс нагнетательной волны. А теперь вот и срок, значит, вышел. Лёгкие изнемогли, дышать – как иглы глотать, и нет покоя мятежной душе. Жутко саднил правый бок, брюхо подводило от голода, нутро просило только улечься да слушать дыхание земли. И за этим сосредоточенным делом прислушиваться ещё к своему, соизмеряя свой проделанный путь с тем, сколь ещё долго будет существовать этот лес, эта бездна неба, когда он забудется окончательно. Небо же призывно мерцало над лесом блеском глаз сгинувшей стаи, в подлунной горсти то так, то этак высматривалась чудная геометрия их морд, и в каждой из них лукаво просачивался тот особенный оскал, с каким они обыкновенно заманивали какого-нибудь тщеславного пёсика в гущу леса на клык невинной страстишки – отмщения демонам.
Но он упорно семенил, прихрамывая. Третий день, постепенно, по спирали, Блават удалялся от точки облавы, занимая себя лишь пробегом запорошенного ельника, косогоров, устроением коротких передышек, в которых изредка выхватывал из обломков памяти припоминания отчаянного рывка своих по флажкам, даже не взглянувших на него, когда он запросто перепрыгнул Ойкумену пути. Напрасно ожидал, что последуют за ним, и сожалел теперь, что упустил момент, когда один из тулупчиков, раскрыв свой щербатый рот, дал дрозда над холкой и начал пятиться, выставив ружьё поперёк оскала. Отчего он помедлил тогда? Отчего не смог? Он даже заприметил на шее взбухшую жилку с едва заметной петлицей у кадыка, куда с упоением мог вцепиться б до струйной мякоти расправы. Ведь мог драть. И пусть бы смерть затем: теперь-то что? Остыв и ковыляя безнадёжным тлеющим трупом, подробно исследуя себя и выворачивая изнанку души, он ясно видел, что устроилась она у самого низа – там, куда обычно тычется носом переярок, изъявляя покорность вожаку. Вот, значит, кто он – молодняк, выкидыш меж исполинских колёс на оживлённом тракте, тот, кто влачит жалкое существование, пока или не раздавят, либо не сожрут, даже не надеясь на спасение.